поезжай на выходные в Бретань. А то от тебя кожа да кости остались.
Она хорошо знала, что сын никуда не поедет. Он бродил вокруг фургонов, мастерил что-то с Владимиром, и все слышал, все замечал, отощавший и угрюмый, как влюбленный зверь. Близняшки растеряли свою веселость. Хильда постоянно сторожила сестру, покидая ее буквально на секунды, чтобы перекусить. Одетта делала вид, что ничего не видит и ничего не понимает. Стоя у плиты, она напевала, заглядывая в лежащую рядом поваренную книгу, и готовила сложнейшие блюда. Или, сидя на полу, раздумывала, глядя в разбросанные вокруг чертежи. Но когда Дутр проходил мимо, она следила за ним так настороженно, что он иногда даже оборачивался.
— Почему ты так смотришь на меня?
— Я что, не имею права на тебя смотреть?
Однако перепалки быстро затихали. Они больше не осмеливались вступать в разговор, словно боялись сказать друг другу нечто непоправимое. Дутр взялся за работу. Со скрипом он самостоятельно зубрил немецкий. Ему надоело слушать, как Одетта ругается с близняшками, а он не понимает, о чем они говорят. Произношение корректировал Владимир, это были странные уроки у верстака — немецкий и французский. В конце концов Дутр обо всем рассказал Владимиру.
— Плохо, — говорил Владимир и стучал себя по лбу. — Ты… солнечный удар… сумасшедший.
А поскольку он был полон желания помочь, то тут же переводил:
— Närrisch… Richtig! [19]
Хорошо, пусть närrisch! А раз подойти к Грете было невозможно, то оставался один способ: написать ей. Дутр с помощью словаря составлял странные записки, почти непонятные любовные письма — невнятные, дикие, волнующие, ребяческие. С наступлением ночи он просовывал письма в левое окно фургона — кушетка Греты была как раз под ним. Если Хильда перехватывала письма, это тоже способ доставить их по назначению.
Но письма не терялись. Дутр смог убедиться в этом однажды вечером, когда из фургона ему выбросили скомканный лист бумаги. Он лег в кровать, расправил лист и, накрывшись с головой одеялом, прочел при свете фонарика. Письмо было подписано: «Грета». Иногда, встретив знакомое слово, он догадывался о смысле фразы, но целиком текст не мог перевести даже со словарем. Он долго лежал без сна, с письмом в руке — как с заряженным пистолетом. Потом, не в силах больше терпеть, встал и, не одеваясь, в пижаме, побежал к грузовичку, в котором спал Владимир.
— Это я, Влади… Нет, ничего не стряслось. Просто надо перевести письмо.
Владимир зажег лампу, поднес к ней записку. Долго читал про себя, шевеля губами.
— Ну?
Но тот продолжал молча читать. По движениям глаз можно было догадаться, что он возвращался к прочитанному, повторял некоторые места.
— Да будешь ты говорить или нет?
Владимир, покачав лысой головой, вернул Дутру письмо.
— Плохо, — сказал он. — Они обе — вот так! — И вцепился левой рукой в пальцы правой.
— Мне плевать! — закричал Дутр. — Она меня любит?
Он задыхался, будто пытался удержать жизнь в легких, а Владимир, казалось, готовился принять очень трудное решение.
— Она… — начал он, — сука в течке… осторожно!
Он произнес еще какие-то немецкие слова, пытаясь хоть как-то передать их французское значение, но, отчаявшись в своей попытке, сделал, как бы подводя итог сказанному, непристойный жест. Дутр разорвал письмо в клочки и швырнул их во Владимира:
— Болван!
Дутр выскочил из машины. Перед ним открывались черные аллеи Венсенского леса, и он — в пижаме, рядом с фургоном — показался себя настолько нелепым, что злобно, изо всей силы ударил себя кулаком по лбу.
На следующий день он терпеливо следил за фургоном, в котором была заперта Грета. Войти невозможно, Хильда покидала пост только в обеденные часы, да и то если он уже сидел у Одетты. Снова началась игра в записочки. Дутр хранил в бумажнике мятые непрочитанные письма. Он яростно трудился, зубрил грамматику, долбил первые главы учебника, наобум купленного в книжной лавке: «Папа курит трубку», «Эта доска черная». Когда в голове, вызывая тошноту, вскипали правила синтаксиса и неправильные глаголы в плюсквамперфекте, он доставал написанные карандашом любовные письма, разглядывал их, заучивал наизусть целые фразы, повторяя их вслух, чтобы подстегнуть свой гнев. В конце концов, ведь и это тоже словарь! У него была удивительная память, упорство не знало границ, он быстро двигался вперед. Время от времени какое-нибудь слово неожиданно приобретало смысл: одно из писем вдруг теряло частичку тайны. «Мой дорогой (две непонятные строки) …когда я тебя вижу (полстроки бессмыслицы) …печаль (боль или огорчение — дальше провал в шесть строк) …такая счастливая (три слова —?) …твои губы (а потом полный мрак до самой подписи)». Ему казалось, что он разбирает древние манускрипты, в которых зашифровано место, где зарыт клад. Иногда он забывал, что речь идет о Грете, и терялся в ее присутствии. Впрочем, сидела-то за столом другая. Но у нее то же лицо, которое он любит, то же тело, которого он желает, рука, во всем повторяющая руку, записавшую: «Мой дорогой, твои губы…»
— Да ешь же, наконец! — сердилась Одетта. — Ты думаешь, я для себя готовлю?
Он рассеянно улыбался. Есть? Почему бы и нет? Ему все равно!
После выздоровления Грета продолжала оставаться меченой. Отныне на ее шее будет шрам — небольшая розоватая припухлость, заметная даже под гримом. Теперь она чуть больше принадлежала ему. Он начинал узнавать ту, которую любит.
— Ты можешь ответить, когда с тобой разговаривают?
Одетта напрасно злилась, Дутр ничего не слышал, ни на что не обращал внимания. Для него существовала одна только Грета. Пришел черед худеть Хильде. Одетта наблюдала за ними, следила то за одной, то за другой, иногда бросала салфетку на стол и уходила. Тогда они долго и неподвижно сидели втроем, прежде чем снова взяться за вилку и нож. Потом Дутр получил записку, подписанную Хильдой. Какие мольбы, какие обещания были в ней? Собиралась ли измученная девушка сдаться? Дутр и эту записку положил к остальным. Запах, источаемый помятыми листочками, кружил ему голову. Может, следовало бы отважиться войти к ним ночью и объясниться? Но после его ухода они могут запросто убить друг друга.
Возобновились представления в мюзик-холле, и снова Париж восторженно приветствовал их. И каждый день в фургоне остается пленница, а вольная близняшка отправляется по музеям и паркам под руку с Дутром. Какой прекрасный момент…
Одетта удержала Пьера за руку:
— Ты никуда не идешь.
— Почему?
— Надо работать. Садись, я объясню.
— Но я…
— Сядь!
Голос звучал властно. Дутр сел. Вид у Одетты был усталый, это не скрывали и небрежно наложенные румяна. Она встала между Дутром